И лун медлительных поток... | страница 47



— Так она стала женою Лешего, Вор-Люльнэ — Лешачихой! — Отец поправил нодью, натянул полог, что отражал тепло к стволу кедра, под которым они спали. — Так она стала Вор-Люльнэ — Лесной Колдуньей. А безвредный раньше, веселый, озорной Вор-Кум попортился, — задумчиво сказал отец, — насовсем попортился, как дохлая рыба в тухлой воде. Взбесился, шатуном стал, свирепым, загасил в себе сердце. И стал зеленоглазым, оволчился. Старики говорят: «Когда занимаешься черными делами, то всегда теряешь прекрасные глаза с чистыми огнями таежных костров!»

В темной чаще, окутанной голубоватым снегом, родился негромкий шорох. Хрустнул сучок, и скрипуче простонала старая, больная ель. Из-под ее древнего шатра, из вечной зелени на Мирона смотрели красные глаза-мухоморы.

— Хочешь, я стану дружить с тобой, Вор-Кум? — позвал его мальчик.

Вор-Кум приветливо поднял мохнатую лапу. Но может, то ель махнула тяжелой веткой? Струился лунный свет. Ветер спал. Старая ель дремала. А Леший следов не оставляет. Но разве детские сны покидают нас в зрелости? Ведь детство не было сном, и не все там было сказкой. Там были и чудеса, и прозрение, и холод смертельной опасности, и нечаянные потери, и слезы бессилия, и торжество нелегкой победы.

3

Мирон вернулся ненадолго в детство, потому что впереди, выбирая тропу в сплетении звериных троп, легко, как в те давние годы, шел отец. Максим Картин вел маленький аргиш через дремучий, нетронутый урман, и Мирон угадывал разросшиеся кедры, под которыми они ночевали, отыскивал и находил те знаки, что они оставляли с отцом. Та юная, по-девичьи стройная лиственница, на которой отец высек знак Первой Добычи, вытянулась, осмуглела, налилась соком, и нужно было вытянуться и поднять руку, чтобы достать ту тамгу, что была раньше рядом с землей.

— О Милый Шайтан! — прошептал Мирон. — Я рос, и росла лиственница, я стал мужчиной и скоро стану отцом. А лиственница-женщина уже стала матерью — сколько на ней зреет шишек!

А Черемуховая речка? Вот она — Речка Первого Соболя, первого меткого выстрела и такой гордой улыбки отца… Тихо фыркали кони, позвякивали удилами, над излучинами и старицами реки тянулись к северу бесконечные птичьи стаи, неся в себе клики узнавания родимой земли. Над открытым простором озер, над березняками распахивалась белая ночь, а плеск и бульканье Ручьев сливались с томным бормотанием таежных токовищ. Над Кондой-рекой плыла белая ночь весеннего пробуждения.

Старшие — Картин, Лозьвин и Кентин — негромко переговаривались, вынимали из памяти полустертые тропы, где-то чутьем и догадкой вели караван, обходя топи и гиблые болота, а по вечерам, когда удлинялись тени и с закатной стороны тянул свежий ветер, у горячего костра не торопясь вспоминали молодость — удачную охоту, невиданный улов и дерзкие забавы. Они становились моложе, и Мирону казалось, что его отец, Максим Картин, никогда не станет дряхлым, выживающим из ума стариком. Старость — не бессилие силы, а угасающий, дряблый разум, потухшее сердце.