Веревочная лестница | страница 97



Есть такой образ – совсем из другого ряда – собака на минном поле. Бродский первый прошел простреливаемое со всех сторон минное поле, в полный рост, не унижаясь на поклоны, прошел до конца – за это, а не только за стихи его любили и им восхищались.

Его биография заключала в себе лакомый контуp удачи, чьи очеpтания всегда импониpуют общественному мнению в силу своей завеpшенности. Но ведь далеко не сразу Бродский стал задушевным собеседником многих читателей, очеpедным слепком ожидания толпы, вновь, но на незнакомом языке заговоpившей улицей, как бы одухотвоpенным пpедставителем четвеpтого сословия. Тем, вышедшим из низов типичным непpизнанным гением, на котоpого смотpели сначала с недоумением, а потом с востоpгом, так как он шел по пеpекидной доске с фокусом пеpевоpота в сеpедине пути.

Для того чтобы «привлечь к себе любовь пространства», чтобы его поэзия предстала чем-то вроде синхpонной вpемени лирической мембpаны, способной улавливать самые трепетные колебания, исходящие от обреченного на немоту народа (здесь уместно вспомнить, что древним синонимом слова «народ» был «язык»), необходимо было не раз, не два, а постоянно попадать в такт, ритм тайно жаждущей освобождения жизни.

Теперь становится ясным, как правильно поступил Бродский, что не замкнулся в своем кругу (который, впоследствии расширившись, получил наименования «второй культуры», андеграунда, подпольной, неофициальной литературы), как это сделал также несомненно очень талантливый Леонид Аронзон, застрелившийся в 1970-м, да и многие из последующего поэтического поколения. Он репрезентировал намного более широкое пространство и не ошибся, получив то, на что рассчитывал.

Дружба и покровительство Ахматовой стали внешними признаками узнавания: Бродский предстал в виде законного преемника великих традиций прошлого. Но он неоднократно подчеркивал, что он ученик не только Ахматовой, не менее часто назывались имена Фроста и Одена, а одно из самых популярных ранних стихотворений было написано на смерть Элиота. Свойство «всемирной отзывчивости» – оно неизбежно вызывало сравнение с Пушкиным. А такая, казалось бы, незначительная подробность, как известность в среде советских знаменитостей первого ряда, обеспечила важных свидетелей при развитии конфликта с советской властью, вызванного как раз нежеланием играть по правилам и становиться советским поэтом.

Но он не стал антисоветским поэтом, не стал и поэтом-диссидентом. И одновременно – избежал той хрестоматийной двойственности поведения, характерной, скажем, для Андрея Синявского, который долгое время совмещал позицию официально признанного советского литературоведа и тайно (под псевдонимом) пересылающего свои рукописи за кордон диссидента. Это была хорошо всем знакомая и легко объяснимая советская двойственность. А Бродский открыто и сразу отстаивал свое право быть несоветским поэтом, а точнее – опальным поэтом. И при этом принципиально деидеологизировал своего противника. В его лексиконе не было слов – страна, родина, советская власть, Советский Союз, а присутствовал принципиально иной семантический ряд – «возлюбленное отечество, держава, империя». Дело не в том, что Бродский воспринимал советскую власть расширительно – как Империю, для его поэтики важна была только Империя, просвечивающая сквозь пелену советских реалий. Иначе говоря, он намеренно архаизировал конфликт, придавая ему черты вечности: противостояли двое – Империя и опальный Гений, в ней рожденный, но как бы сразу принадлежащий всему миру и истории.