Веревочная лестница | страница 9
Как бы отвечая на этот вопрос, С. Аверинцев пишет: «Русская святость, будучи православной, имеет предпосылки, общие для нее с византийской святостью. Но эмоционально ее окраска иная: она отвечает впечатлительности молодого народа, куда более патриархальным устоям жизни, она включает специфические тона славянской чувствительности»13. Поэтому, по мнению исследователя, контрасты «кроткого» и «грозного» типов святости в русской культуре не опосредованы цивилизацией, как это в значительной мере происходило на Западе, и не транспортированы в «умственную тональность», как в Византии, а обнажены и выступают, как, может быть, нигде. «Если святой грозен, он до того грозен, что верующая душа может только по-детски робеть и расстилаться в трепете. Если он кроток, его кротость – такая бездна, что от нее, может быть, еще страшнее. Притом типы эти не включишь в схему исторической последовательности – сначала, мол, характернее одно, затем преобладает другое; их не прикрепишь к одному или другому периоду. Да они и не могли бы сменять друг друга, вытеснять друг друга, потому что они не могут друг без друга обойтись. Это два полюса единой антиномии, лежащей в самых основаниях “Святой Руси”. За ними – очень серьезный, недоуменный, неразрешимый вопрос. Вопрос этот многое определяет в русском сознании, в русской истории. Его скрытое воздействие не прекращается и тогда, когда о православной традиции и не вспоминают»14.
Как справедливо замечает А. Панченко, одна из главных функций агиографии – указывать образцы для подражания. Но нет никакой возможности подражать человеку, убитому молнией в поле, или тому, кого случайно отравили за обедом15, потому что речь идет только об одном: о случайной, неоправданной смерти. И предметом подражания (или поощрения, одобрения), таким образом, может стать лишь одно – сам уход из жизни. И отрицание ее, скрытое под покровами агиографического языка, но очевидное, как единственная основа, объединяющая жития многих русских святых.
Имеются ли резоны говорить о тяге к смерти, в той или иной степени присущей человеческому роду, как об антропологической черте, определяющей модус жизни русского человека? Говоря осторожно, причины для постановки такого вопроса есть, оснований для положительного утверждения недостаточно. Ибо история Древней Руси, Москвы, России и т. д., с одной стороны, полна примеров неприхотливой, безрадостной, тоскливой жизни, лишенной именно витального начала, но, с другой стороны, и примеров героического сопротивления силам уничтожения, особенно если это касалось угрозы всему сообществу русских людей, их любимому детищу – государству. Свидетельством огромных потенциальных возможностей русского народа стало для многих наблюдателей и явление уникальной русской культуры, и прежде всего вошедшей в мировую классику русской литературы XIX века. Здесь, правда, необходимо отметить важную особенность этой культуры. Став своеобразным оправданием существования всего этноса, она (литература XIX века) распространялась внутри довольно тонкого социального слоя сначала дворянской, а затем и разночинной интеллигенции, представая не только культурной, но и социальной границей.