А. П. Чехов | страница 2



Антон Павлович надел летнее пальто, мягкую шляпу, взял в руки зонтик, и показался мне таким изящным. Мы вышли и стали спускаться вдоль грязных татарских домиков. По небу ходили тучи, а далекое море казалось серым. Темными пятнами выступили на нем броненосцы пришедшей в этот день в Ялту эскадры. Хорошо дышалось влажным, чуть пропитанным хвоей кипарисов, воздухом. Внизу раскинулся город.

Я сказал, что вся Ялта мне представляется великолепным, но сильно подгнившим цветком магнолии и что, вероятно, люди здесь живут только богатые и счастливые, но бессердечные и развратные. Чехов поднял голову и, посмотрев на меня, вдруг быстро и отрывисто заговорил:

— Что вы, что вы?.. Как можно… Здесь очень много несчастных, много больных… Большинству здесь живется очень тяжело.

— Но вы все-таки один из счастливейших.

— Почему вы так думаете?

— У вас есть средства, есть имя…

— Какие же у меня средства? Кроме бездоходной дачи, — ничего. И где же мое счастье? Я не могу даже жить там, где хочу, и только благодаря своему здоровью должен сидеть в Ялте. Вы Ялты не знаете…

— Да, не знаю, — согласился я.

— Вот то-то же и есть.

Я замолчал и подумал, что Чехов все понимает, а я от радости, что вижу его, говорю, не взвесив предварительно своих слов.

Во второй раз я был у Чехова в ноябре. А.П. был очень озабочен устройством в Ялте санатории для легочных больных и готовил целый ряд писем к разным людям по этому поводу[2].

Запечатав один из конвертов, Чехов спросил о том, что я теперь пишу, и, внимательно выслушав, заговорил.

— Так. Только вот что… Избегайте вы всяких терминов, особенно скоропроходящих. Некоторые слова через пять-шесть лет совсем уничтожаются и потом звучат в рассказе или в пьесе ужасно дико. Вы знаете, не так давно, в Воронеже, я смотрел свой водевиль «Медведь» и от слова «турнюр» пришел в ужас. Теперь это слово уже не существует, и в новом издании я его вычеркнул[3].

Мы помолчали. Затем я рассказал Антону Павловичу о сильном впечатлении, которое произвела на меня только что вышедшая тогда книга Мельшина «В мире отверженных»[4]. Мне казалось, что все произведение выиграло бы от большего беспристрастия автора в изображении всякого рода тюремщиков, потому что поступки говорят сами за себя сильнее, чем комментарии к ним.

— Что же делать? Ведь нельзя, в самом деле, требовать от человека, который пробыл столько лет в каторге, хладнокровной оценки своих мучителей…

— Да, это трудно…

В тот же день вечером я зашел к Чехову попрощаться. Антон Павлович ходил по кабинету взад и вперед и, увидев меня, сказал взволнованным голосом: