Жизнь без шума и боли | страница 4



* * *

Вроцкий приходит, чтобы вернуть Пенской ее диски и взять почитать книги по природоведению, он только что придумал себе сложнейший орнитологический экзамен для поступления на биофак, на самом деле он хочет тупо трахнуть дурищу Пенскую, а потом лежать на полу вдвоем голыми, смотреть на пляшущие зайчики свечей и удивляться случайности всего неизбежного. Но Пенская пляшет вокруг с книгами, Пенская рассказывает ему умопомрачительные сюжеты, она переписывает для него один, два, три фильма и говорит: «У меня есть прекрасный индонезийский чай с сушеными кабачками цукини», и Вроцкий думает: «Вот дерьмо, лучше бы я и правда поступил на биофак и забыл обо всем, написал бы диссертацию про чирка-свистунка и уехал бы жить в заповедник».

* * *

Вроцкий приходит к Пенской уже год или два, но ему так и не удается ее коснуться.

Когда он наконец-то заваливает Пенскую на диван и начинает слюнявить ее шею жесткими, отчаянными поцелуями, она бьет его тапочком по голове – минуту, две, пять.

Вроцкий посылает Пенскую на хуй и уходит. Пенская два года мучает его отчаянными телефонными звонками.

«Вроцкий, вернись, – говорит она. – Вернись ко мне немедленно . Просто духовность для меня первоочередна, но теперь это не очень важно, вернись».

* * *

Вроцкий выжидает еще несколько лет и возвращается к Пенской. Праздник, шампанское, Пенская влюбленно рыдает, Вроцкого трясет от страсти, он даже бокальчик разбил случайно, всякое бывает.

* * *

В постели она оказывается сущим разочарованием.

* * *

После этой истории прошло уже восемь лет, но Вроцкий до сих пор не может понять, почему он раньше не догадался о том, что все будет именно так. Он вспоминает судорожно сжатые ладони Пенской и каждую ночь рыдает белым шумом и кардиограммами. Он вспоминает тот день, когда он стоял, молодой и горячий, на двух табуретках, а мимо, под окнами Пенской, проходила та самая единственная его любовь, которой он так и не встретил, и даже не разглядел из-за монолитной цветастости штор.

* * *

«И так я стоял со шторами, тяжелыми, как смерть, на этих дурацких табуретах, – кричал Вроцкий своей невстреченной Паралимпии Серенич, хватая ее за руку прямо в холле Оперного Театра, – и вдыхал запах твоих шагов откуда-то из-за стекла, и я будто дышал стеклом, в которое ты была замурована доисторическим кузнечиком, и мое сердце разрывалось, и теперь оно разорванное у меня в руках, и я дарю его тебе, вот, бери».

Он сунул ей в руки какие-то кровавые обрезки, купленные за день до этого на свином рынке.