Долгий марш | страница 17



– Черт возьми, это унизительно, – сказал однажды Маникс, как будто желая выразить все одним словом. – Это как с женщинами. Вернее, без женщины. Малолетку какому-нибудь, может, и ничего – обходится без этого дела, но если тебе под тридцать – это унизительно. Просто-напросто унизительно. Если бы не Мими, я бы давно уже подцепил одну из этих гарнизонных шлюх. И вся эта петрушка – сплошное унижение. Я знаю, сам виноват, что не уволился вчистую, тут и говорить нечего. Болван был. Да разве я думал, что меня будут призывать из-за всякой вонючей международной склоки? Унизительно, понимаешь? – И жестом мрачного отчаяния он выплеснул в рот остатки из своего стакана. – Унизительно человеку моих лет ползать на брюхе, как псу. А еще унизительней… – Он окинул презрительным взглядом сверкающую хромом террасу у бассейна, где гроздьями матовых лун висели японские фонарики и в вялых приморских сумерках вился серебристой канителью пустой и пронзительный женский смех. Стояла тихая южная ночь, обсыпанная звездной пылью, и отдаленное блеяние саксофона казалось печальным и нерешительным, как это удушливое лето и страна, застывшая на грани войны и мира. – А еще унизительней приходить каждый день с полигона и торчать в таком вот ночном клубе, когда тебе только одно нужно – вернуться домой. К жене и детям. Не могу я здесь, понимаешь?

Но под этим бунтом, чувствовал Калвер, у Маникса, как и у всех у них, крылось смирение. Ведь Маникс был из поколения безропотных, он и сам сознавал, наверно, что бунт его – не общественный, а личный, и потому безнадежный, даже бессмысленный, что силки, в которые все они попали, не разорвешь в одиночку, только затянешь еще туже.

– Знаешь, – сказал он как-то, – я, наверно, только раз как следует испугался в прошлую войну.

В его словах было какое-то покорное равнодушие, и сказаны были они равнодушно, как «в прошлое воскресенье» или «прошлый раз, когда я был в кино». Разговор происходил на пляже, куда они отправлялись каждую субботу, когда стояла жара. Здесь, на берегу моря, в мрачном уединении, соприкоснувшись со стихией более значительной и более долговечной, чем война (по крайней мере так им казалось в солнечный полдень), они ощущали почти полный покой. Маникс был умиротворен и кроток – чуть ли не впервые с тех пор, как Калвер с ним познакомился, – и звук его голоса после долгих часов, напоенных тишиной и солнцем, поразил Калвера.

– Да, черт возьми, – сказал он задумчиво. – Испугался я всего один раз. То есть по-настоящему испугался. Мы жили в Сан-Франциско, в отеле. Знаешь, ближе к смерти, чем тогда, я, наверно, ни разу не был. Мы напились в дым – свиньи свиньями. Человек пять нас было – только что из учебного лагеря. Щенки. Сидим, значит, в этом номере на десятом этаже, и такие пьяные, что дальше некуда. Я в ванную пошел – принять душ. Было поздно уже, за полночь; ну, принял я душ и вхожу в комнату голый, в чем мать родила. Я вхожу, а двое из ребят меня уже ждут. Схватили и тащат к окну. А я так нагрузился, что даже отбиваться не могу. Выпихнули меня в окно и за пятки держат, а я вишу в воздухе вниз головой, голый, в чем мать родила, и до земли мне лететь – десять этажей. – Он замолчал и отпил пива. – Представляешь, что я чувствовал? – медленно продолжал он. – Я сразу сделался трезвый как стеклышко. Представляешь, что значит висеть на десятом этаже вниз головой, когда за ноги тебя держат двое пьяных? А я, понимаешь, тяжелый был, ну как сейчас. Помню только: огоньки внизу – крохотные, людишки словно муравьи ползут, и держат меня за мокрые, скользкие щиколотки два пьяных идиота, ржут-помирают и никак не договорятся, отпускать меня или нет. Помню, холодный ветер меня обдувает, и темная, знаешь, конца ей нет, темнота кругом, и ноги мои потихоньку выскальзывают, выскальзывают… Веришь или нет, но я действительно увидел Смерть, и единственное, о чем я тогда думал, – эти гады вот-вот меня выпустят, я сейчас упаду и разобьюсь об эту твердую, твердую мостовую. Я, наверно, молился. Помню только, как стучит в голове кровь, как выскальзывают ноги и еще какой-то жуткий звук. А я, понимаешь, руки тяну, за воздух цепляюсь. А потом подумал: что это за звук такой, громкий, высокий? И понял: это я сам ору благим матом на весь Сан-Франциско. – Он умолк и повозил по песку заскорузлой пяткой. – В общем, втащили обратно. Другие двое, которые были потрезвее, они меня и втащили. И теперь, как вспомню об этом, мурашки по спине бегают – вверх и вниз, здоровые такие, холодные мурашки.