Рискующее сердце | страница 65




Я люблю вспоминать время перед войной, когда я в один прекрасный день забросил мои учебники за ближайшую стену, чтобы отправиться в Африку. Тридцатилетний не может осудить дерзость шестнадцатилетнего, который пренебрег деятельностью двух дюжин учителей и ни с того ни с сего предписал себе более суровую школу. Теперь его, скорее, восхищает инстинктивный протест против механического времени, и он вспоминает одинокий пакт, который скрепил бутылкой бургундского, опустошив ее и разбив о скалу марсельской гавани.


Я вызываю в памяти те первые дни июня, когда уже сказывается вся мощь лета, но листва еще не совсем утратила свой первоначальный светло-зеленый цвет, которому предстоит темнеть из месяца в месяц, приобретая металлический оттенок черной стали, пока сквозь него не пробьется наконец пестрая ржавчина осени. Небо было синее и золотое, неомраченное ни одним перистым облаком, и запах горных лугов, цветущих в ожидании укоса, доносился в город из-за реки. Ворота гимназии часто закрывались уже в одиннадцать часов, и праздничная радость от возможности в такой ранний час повернуться спиной к обоим флигелям этого очень строгого здания из желтого кирпича была тем больше, когда в жертву надвигающейся жаре приносился урок математики.

Уже при вставании, когда в окно моей спальни проникал из сада теплый воздух, подобный жару большой печи, мой первый взгляд имел обыкновение падать на термометр, и мысль, что уроки опять будут отменены, всякий раз вызывала у меня веселость.

Конечно, мы любим вспоминать подобные дни, начинавшиеся веселой мыслью. Ранние солнечные лучи, многообразие шума, пробуждающегося снаружи, комната, мебель в ней, сами стены — все это как будто наполняется новым смыслом, совершенно окутывающим нас и проникающим в нас глубже с каждым вздохом. Открытие, что жизнь вышла за пределы своей заурядности, затрагивает своим сиянием все ее мелочи, и мы с удивлением замечаем удовольствие, с которым завязываем галстуки или желаем домочадцам доброго утра.

В шестнадцать лет эта радостность, осчастливливающая нас время от времени, сохраняет особую прелесть. Это уже не радость ребенка, довольствующаяся сама собой, и миновало переходное время, когда мучительное несоответствие между нами и миром подавляло нас. Сознание укрепилось, и потому мы не просто радуемся, но радуемся самим себе.

Я жил тогда в стариннейшем городке, вполне приспособленном к тому, чтобы служить зеркалом праздничных чувств. Я обитал в доме, который в прежние времена относился к арендованному хутору патрицианской семьи, расположенному за городскими воротами, а мощные стены дома и окна под защитой железных прутьев с шипами уподобляли его маленькой крепости. Стена, окружавшая сад, была так высока, что только соседние церковные башни могли туда заглянуть, и мне в особенности запомнилась одна из них, совсем простая, четырехгранная, увенчанная темно-красным кирпичным колпаком. Ее очертания всегда возникают во мне, когда я слышу слово «средневековье». На башне неравномерно располагались небольшие оконные отверстия, что придавало ей почти человеческий облик. Странное средневековье взирало оттуда вечерами — отдаленное и все-таки знакомое, как звон колоколов, доносящийся воскресным утром в лесном уединении. Порою в коротком промежутке, когда пространство казалось вымершим и почти безвоздушным, красный купол светился полнокровней при бледно-зеленой полосе, обычно предвещающей ночь. Когда от аллей запущенного сада, выложенных широкими каменными плитами, мой взор достигал этого чудища, наполовину усеченного гребнем стены, я не представлял себе его цоколь иначе как произросшим из древней колдовской земли, и я не могу забыть болезненного чувства, охватывавшего меня в такие мгновения. С тех пор я часто испытывал это чувство перед мощными, благочестивыми и мужественными картинами старых мастеров, когда в открытых окнах церквей и замков обнаруживался их магический фон, влекущий и угрожающий одновременно со своими горными долинами, утесами и крепостями. Это чувство близости к духу времени, чья действительность все-таки ускользнула от нас навсегда. В каждой отчеканенной форме заключено нечто большее, чем форма; время завещало ей свою печать, которая снова вспыхивает от глубокого взора. Тогда нам кажется, что мы простерли руку к дивному сновидению, а оно мгновенно меркнет, едва мы вообразим, что коснулись его. Это тоска по утраченным временам, по ярким краскам, давно уже потускневшим, по непостижимому изобилию жизни, безвозвратно минувшей, — эта тоска куда болезненней и ненасытней, чем другая, пробуждаемая в нас описаниями дальних островов и роскошных стран.