Место, куда я вернусь | страница 5



Как я сказал, эта сцена кажется мне какой-то нереальной, даже менее реальной, чем бывают некоторые воображаемые картины, потому что ничто не связывает меня с этим плачущим мальчиком, лица которого я не вижу. Я всегда вижу эту сцену как бы со стороны.


Я сижу на корточках в окопе, во время войны — Второй мировой войны, — где-то в Апеннинах; полночь, ветер несет мне в лицо снег, а рядом, прижавшись ко мне для тепла, сидит мой лейтенант, партизан в немецкой каске, снятой с убитого, и в руках у него рация, из которой слышится голос:

— Capitano!.. Capitano!..

Я хватаю рацию и отвечаю:

— Eccomi.

Это партизанский патруль — они взяли в плен пятерых немцев. Я приказываю привести их, и привести целыми и невредимыми, их нужно допросить. Я знаю, что их не приведут. Обычно так и бывает. Я знаю, что через некоторое время услышу голос из рации:

— Mi displace, Capitano — scusi, Capitano — sono gia morti.

Убиты. При попытке к бегству, как скажет голос.

Я их не виню. Во всяком случае, после всего, что происходит вокруг. Я думаю о том, как легко входит острие складного ножа в мягкое углубление над ключицей. Я думаю об этих людях — нацистах, теперь уже мертвых. О них и о том, как они умерли. Я смотрю в темноту, иссеченную плевками снега, и вот, сидя в окопе где-то в Апеннинах, я вдруг вижу вдали ту сцену под китайским ясенем: кучку мужчин, плачущего мальчика, льющуюся с неба золотую лаву солнечного света, — словно разорвалась на мгновение завеса ночной темноты, пространства, времени.

А потом все это исчезает.


Я отрываюсь от книги, лежащей на столе в моем кабинете в Чикагском университете, встаю и бросаю взгляд за окно, на далекие крыши бедных кварталов, тускло блестящие от дождя, на лес телевизионных антенн. И вдруг передо мной снова встает та же сцена — мальчик под китайским ясенем. Я ясно вижу ее. Позади меня шипит пар в радиаторе отопления, но я этого не слышу.

Много раз, в самых разных местах, в самые неожиданные моменты виделась мне эта сцена.


Я только что перечитал то, что написал три дня назад, — до самой сцены под деревом. Я писал очень быстро. Слова лились сами собой, ручка летала по бумаге — вещь для меня необычная, ведь я привык писать только научные работы и критические статьи, соображаю не слишком быстро, стараюсь не доверять мысли, первой пришедшей в голову, и склонен мучительно медленно и тщательно подыскивать четкие формулировки.

Когда я перечитывал это, меня удивил тон — я бы сказал, злой, жесткий, вызывающий, — но почему? Может быть, из-за какой-то неприязни к тому миру, манеры и провинциальный говор которого я иногда с презрением пародирую, и из-за смутного недовольства самим собой — точнее говоря, своей беззащитностью и слабостью перед лицом того мира, каким он был.