Унижение | страница 2



ит лишь начать, и наступит свобода, и он станет собой настоящим, то есть тем, кто может, кто справляется, но ничего такого не наступало, и он стоял на сцене совершенно пустой, играя так, словно понятия не имел, как это делается. Он теперь не умел ни высказаться, ни умолчать; не было в нем ни раскованности, ни сдержанности. Актерская игра стала ежевечерними мучительными и безуспешными попытками просто сдвинуться с места.

Все началось с разговоров. Экслеру было не более трех-четырех лет, когда его буквально заворожила сама возможность с кем-то заговорить. Или того, что кто-то заговорит с ним. Он и тогда уже понимал, что участвует в спектакле. Там, где актеры похуже выдавали фейерверки, он всего лишь напряженно вслушивался и сосредоточивался. Экслер обладал особой властью над людьми и вне сцены тоже, особенно в молодости над женщинами, не сознававшими, что у каждой из них есть своя история, пока он не открывал им, что такая история есть, есть собственный голос, собственный стиль, никому более не принадлежащий. С Экслером каждая становилась актрисой, героиней собственной жизни. Мало кто из театральных актеров умел так говорить и слушать, как он, но теперь эта способность оставила его. Теперь слова влетали ему в одно ухо и тут же вылетали в другое, а каждое слово, произнесенное им самим, казалось сыгранным, а не сказанным. Его талант всегда питался от слуха — актерская игра была лишь реакцией на то, что он слышал. Теперь, лишенному способности слушать и слышать, ему стало не от чего отталкиваться.

Ему предложили сыграть Просперо и Макбета в Кеннеди-центре — трудно представить себе более амбициозный проект, подобрать две более несхожие пьесы, — и он с треском провалился в обеих, особенно в «Макбете». У него теперь не получался ни Шекспир страстный, ни Шекспир сдержанный, а ведь он всю жизнь играл Шекспира. Его Макбет был смешон — так говорили все, кто видел, и многие из тех, кто не видел. Им даже являться не пришлось, чтобы оскорбить тебя, издевался он над собой. Иные начали бы пить, чтобы выбраться; есть такая старая шутка об актере, который привык выпивать перед выходом на сцену; его уговаривают: «Не пей!», а он отвечает: «И что же мне, выходить туда одному?» Но Экслер не запил — он стал гибнуть. И это был грандиозный крах.

Хуже всего оказалось то, что свое падение он воспринимал так же, как свою игру. Мучения его были ужасны, и все-таки он сомневался, подлинны ли они, тем самым их усугубляя. Он не знал, как прожить следующую минуту; физически чувствовал, как тает его разум; боялся оставаться один, спал не более двух-трех часов за ночь, почти не ел, каждый день думал о самоубийстве: хотел застрелиться из ружья, из помпового ружья «Ремингтон-870», которое держал на чердаке своего уединенного домика на случай опасности, и тем не менее все это казалось ему актерством, плохой игрой. Когда играешь человека, который распадается на части, в этом есть своя система, свой порядок; когда наблюдаешь, как сам распадаешься на части, играешь свое собственное умирание, это нечто совсем другое, и на тебя то и дело накатывают волны ужаса.