Два господина из Брюсселя | страница 45



Поначалу я имел легкомыслие думать, что все это — приключение; помню даже, что, оградившись защитным барьером иронии, отмечал этапы своей деградации. Еще жило сознание — сознание упрямого подростка, который верил в жизнь, который решил, что будет жить, даже преодолев тяжелейшие испытания.

Но от изнурения, побоев, пыток я слабел. Слишком много боли.

Как положить конец унижениям и не страдать от них? Убедив себя, что не заслуживаешь иной участи, чем та, которую тебе предназначили; согласившись быть тем, кого хотят из тебя сделать, быть хуже свиньи, куском дерьма; короче — отрекшись от своего внутреннего мира. Через пять месяцев защитные барьеры разума рухнули; я был лишь телом, которое мерзло, ногами в кровоточащих ссадинах, животом, скрученным от голода, задом, измученным бесконечными поносами, ослабшими мускулами, больше мне не повиновавшимися. А порой я покидал и свое тело: тогда я был холодом, тогда я был голодом, тогда я был болью.

Моему плану выживания пришел конец; только древний животный инстинкт, не зависящий ни от воли, ни от силы духа, поддерживал во мне жизнь. Я пресмыкался. Дрался за ломоть хлеба. Слушался „капо“, чтобы избежать побоев. Агония одного из наших больше не печалила меня, я лишь обыскивал умирающего на предмет спрятанной еды или какой-нибудь вещи, которую можно было выменять. Во время долгих маршей на завод и обратно я перешагивал через трупы без малейшего сострадания; глаза мои были сухи и пусты, как у мертвых; не время было плакать. Если мне случалось узнать мертвеца в лицо, я ему завидовал: вот холодное тело, которому больше не холодно.

Да, ибо в ту польскую осень, сумрачную и ветреную, уже повеяло ледяным дыханием зимы. Однажды утром меня так трясло, что, увидев над трубами вдали черный дым и пепел, о происхождении которых нетрудно было догадаться, я представил себе, как хорошо, как тепло и вольготно там, в печи. Да-да, я мечтал сгореть — так мне было холодно. Языки пламени лижут мое тело. Ласкают его. Благодатный огонь. Я больше не стучу зубами. Какое сладостное тепло…»

Я во второй раз отложил листки Сэмюэла Хеймана. Чувство вины душило меня, я был виноват в том, что читал эту исповедь до Миранды, виноват в том, что общался с Сэмюэлом Хейманом, ничего не зная о пережитых им муках. Каким же я, должно быть, казался ему глупым, поверхностным…

Прервав чтение, я посмотрел на старую фотографию, лежавшую в конверте, и узнал ее: это был тот самый снимок, о котором говорил Франсуа Бастьен в собачьем питомнике. У ограды из колючей проволоки стоял тощий как скелет подросток в лагерной униформе и с ним собака, у которой можно было пересчитать все ребра. Мальчик походил на Сэмюэла Хеймана, во всяком случае, именно таким можно было представить Сэмюэла Хеймана, юного и оголодавшего; босерон же был точной копией того Аргоса, которого я знал. Уже было видно полное согласие хозяина и собаки: оба испытывали неловкость перед объективом, но улыбались ему. Кто кому подражал? Пес хозяину? Хозяин псу? Кем и когда был сделан этот снимок?