«На пиру Мнемозины» | страница 69



. («…черный вертикальный сгусток слов на белом листе бумаги напоминает человеку о собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу» — «Нобелевская лекция» [I; 15]), действительно заставляет вспомнить о работе иконописца, а не художника, создающего иллюзию реальности.

Есть высказывания Бродского о сущности поэзии — в интервью, в Нобелевской лекции, в эссе. Их смысл неизменен: поэзия — искусство, имеющее своим предметом и целью язык. Если не своим автором.

Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом
разбредясь по прописи вкривь ли, вкось ли
 знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
(«Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 18])

Кто последний адресат поэта? Стихи, перо («скрипи, скрипи, перо! // переводи бумагу» — «Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [II; 422]). Слова и буквы. Причем в своей теряющей последние материальные признаки абстрактности. Любые слова и буквы. Их графический контур. Черное на белом. Два цвета.

Кажется, текст не выходит за свои рамки, за поля бумажного листа, по которым разбредутся новые буквы. Разбредутся буквы. По собственной воле, сами заполняют пространство, а перо скрипит.

И даже зимний пейзаж, увиденный из космической дали, — тот же лист бумаги. Белый снег, знаки — заячьи следы:

Если что-то чернеет, то только буквы.
Как следы уцелевшего чудом зайца.
(«Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11])

Названные примеры, — конечно, не весь Бродский, но это логический итог его поэзии[192].

Поэт, столь свободно подчиняющий свои строки непредсказуемому ходу ассоциаций, разноликий в разных стихотворениях, видит свой лирический мир совсем не «словесно», а «графически» и очень отвлеченно. В этом парадоксе скрыт глубокий философский смысл.

Вчитываясь в суждения Бродского о языке, нетрудно заметить, что их предмет — не язык в строго лингвистическом понимании. К примеру, в размышлениях о Достоевском: «…силой, сделавшей Достоевского великим писателем, не была ни притягательная завлекательность его повествования, ни даже исключительная глубина его ума и сострадания; это был инструмент или, скорее, текстура употребленного им материала — т. е. русский язык» (эссе «The power of elements» — «Сила элементов»[193]).

Или еще один пример: утверждение, что история русской прозы — крушение утопии «тысячелетнего царства Божия на земле», — это именно катастрофа языка (эссе «The catastrophe in the air» — «Катастрофа в воздухе»).