Чеканка | страница 27
По стенам висели раскрашенные фотографии короля Георга, Тренчарда, Битти, Хейга[7], каких-то деревенских девушек, миноносца на полном ходу. Там даже было мое небольшое фото, позже ловко препровожденное в вечно открытую печь. С окруженных мраком ферм высокой крыши беспокойно хлопали и другие пыльные реликвии военного времени: хлопчатобумажные флаги недавних союзников. За спиной у меня заиграло пианино. Оно запиналось на некоторых нотах, и, когда я напряженно прислушивался, пытаясь определить моим несовершенным слухом, на каких именно, пришлось снова очнуться, когда я еще толком не забылся. В этом отношении ключевой нотой в пределах слышимости было беспокойство. Десять минут я медленно прогуливался взад-вперед по нему, как другие, тоже, как и они, не зная, куда себя девать.
Кто-то временно справлялся с этим чувством, заводя танцы на клочке пространства у пианино: танцевали под все, что играл кто-то, одетый в голубое. Он не был мастером, и струны пианино давно разладились от слишком сильных ударов. Правда, что-то есть печальное в зрелище двадцати пар мужчин, кружащихся рядом? Теперь они, большинство из них, будут лишены женщин на семь лет. Лица их были мрачными. Для них танцы были церемонией; и эта замкнутая танцплощадка отвечала их вкусу. Они веселились, когда сталкивались — но с такой солидностью. Не было общего смеха ни там, ни где-нибудь еще в зале: никто не повышал голос в этих приливах и отливах: только вежливость друг к другу и ответная вежливость к быстроглазым подавальщицам. Мы весь день получаем грубую речь от сержантов и капралов: и то, что мы пока еще страдаем от этого, побуждает нас с радостью продлевать публичную вежливость самим, когда это разрешено.
Ночь обращалась в туман: и наш барак был еще пустым. Такое раннее возвращение не в правилах выходного дня. Но барак был теперь для меня дружественным, знакомым местом, а моя кровать — домом. Там тишина, которая избегала меня в столовой, ждала или возвращалась, пока я лежал, со стыдом вспоминая, каким ужасом встречал тот я же час в первую ночь на сборном пункте, когда так страшился того, что другие могли со мной сделать. Застенчивость среди людей была теперь раз и навсегда пройдена, всего после четырнадцати дней; долгих дней: но моя душа, которой вечно требуется какой-нибудь страх, чтобы приправить свое существование, задавалась вопросом, что же сделают целых семь лет служения с опрометчивым своеволием, которое до настоящего времени служило опорой моим ценностям. Вопрос принял оттенок жалости к себе, и слезы мои тихо капали, в тишине белых стен, под минорный аккомпанемент оркестра из кино, который, проходя через два здания и сто ярдов воздуха, был едва слышен.