В Сибирь! | страница 34



Подойдя к хижине, я огибаю ее сзади и вхожу в дверь, то есть на самом деле не дверь, а просто одеяло, которым Еспер занавесил проем, чтобы не летел песок. Зимой он хижиной не пользуется, в другое время ветер обычно с моря, поэтому одеяло вообще лишнее, зато сейчас, войдя с улицы, я слепну от темноты. Я стою тихо, жду, пока глаза привыкнут, и нюхаю запах соли, вяленых водорослей и просмоленных, пропаренных на солнце сетей, дух жары и древесины, а под окном на матрасе лежит мой брат Еспер и вдыхает эту смесь, а потом выдыхает. Он спит, и с каждым движением грудной клетки его все отчетливее видно в светлеющем мраке комнаты. Он раздет и лежит голый поверх одеяла в слабом свете из окна, на которое мы повесили вышитое матерью полотенце. Господе жив, — вывела она на нем. Это шутка; мы, Еспер и я, не верим ни в бога, ни в Иисуса; я стою совершенно тихо, не дыша, потому что я никогда не видела Еспера в таком виде, хотя мы несколько лет живем в одной комнате, не видела так подробно, целиком. Черный волос переливается на солнце, кожа загорелая, за исключением молочно-матовой полосы на бедрах, и мне хочется повернуться и уйти, потому что стоять здесь я не могу. В развидневшейся полутьме я вижу все очень отчетливо: его брошенную на пол одежду, удочку в углу, вырезанный из газеты портрет Ленина на стене и фотографию — меня с Еспером перед домом тетушки Эльсе в Бангсбустранде. Я с круглым лицом и копной волос, а он в коротких штанах, темный как арапчонок, с мячом под мышкой, вторая рука — на моем плече. На снимке мы совсем дети, хотя я еще не успела забыть, как мы фотографировались. Помню солнце, как мы щурились от него, и отца, которого нет на карточке, потому что тетя Эльсе сказала, мол, Магнус, ради всего святого, ну улыбнись хотя бы сейчас, и он в ярости ушел. Я помню руку Еспера на моем плече, помню до сих пор, хотя мне шестьдесят лет, и он мертв больше половины моей жизни.

Я подошла и положила книги на пол рядом с матрасом; Еспер не проснулся, он дышал размеренно, я чувствовала это лицом. Я стояла, нагнувшись над ним, стояла долго и не могла разогнуться. Спина ныла, боль растекалась от шеи по хребту, низ рассасывала истома, и я заревела. Я старалась плакать тихо, боясь капнуть слезой ему на лицо, боясь, что он проснется и поймет, что я его рассматривала, и оттого что я плакала и сдерживалась одновременно, теснило грудь. Я стала смотреть на лысину Ленина, потом на нашу фотографию; я вспомнила тот мяч, он был красный, и мопса, которого тогда держала тетушка Эльсе, и что Еспер носил рубашки с пуговичками на плече, так что отвороты воротника казались с обеих сторон опрятными и чистыми. Я забивала голову мыслями, пока они не размякли и не растеклись, как кусок раскаленного железа на наковальне, а сама я стояла, склонившись над моим обнаженным братом, и рыдала, потому что он был красив — красив, как мужчины на великих картинах, репродукции которых я видела в книгах, как взрослый мужчина, и если б даже я вспомнила, зачем искала его в этой лачуге, то смысла в этом теперь не было. Он больше не тот, что был, не может быть тем, и его рука на моем плече никогда не станет прежней.