Горелый порох | страница 13
Перед Щекином колонну неожиданно остановили. Время клонилось к вечеру, и всем подумалось, что конвоиры не осмелились их водить в еще пылающий пожарами поселок и решают, где и как этакой шинельной махине скоротать совсем близкую ночь.
…За Ясенским поворотом, что неподалеку от Щекина, в осенней хляби, взмешанной телегами и скотиной, петляя меж дряхлых и дремучих ветел, на добрую версту тянулся проселок. Ни к весям и не к жилью пролегал он, а к сельскому погосту, где хоронили усопших со всего ближнего окрестья. По доброму сговору, может, еще в прошлом веке, обнесли то место каменной оградой в рост человека — заслон от скотинной вольницы, да и для общего опрята. На угловых стыках стен, как бы для укрепу, из тесанного камня были сооружены башенки. На их верхних площадках умельцы-каменотесы мороковали поставить опрокинутые чаши-лампады подобно церковным луковкам, да по суетности жизни дело не доделали — никакого ажура не получилось, и башенки оставались стоять барабанными тумбами с лысыми ругами на макушках. За долгие годы глинку из той кладки изрядно повымыло дождями, повыдуло ветрами. Но теми же ветрами да птахами понанесло на стену семушек полевого разнотравья, и зазеленился по корявым камням дикий хмель и повеличка, глухой лопушатник, колюка-татарка и прочая цепкая корнем дернина. Тем и удержалась каменная опояска святого места. У чугунных врат нехитрой кузнечной ковки стояла когда-то кирпичная часовенка с тесовым шеломным верхом, увенчанным крестом, всегда крашенным светлой охрой в большие божеские праздники. В тридцатые годы, в разгул воинствующих атеистов, когда повсюду громили русские храмы, снесли тесовый верх с часовни — кирпич не одолели, — и превратилась она в кладбищенскую сторожку. Жил в ней бездомный набожный старик Труфан — калека первой империалистической. Жил той свободной жизнью, какой живут никому не нужные люди и сами ничего не просящие от других. Его не трогала даже местная власть. Содержался он на те подаяния, какие не жалели приходящие по своему горю на погост. А у кого не было такого горя? И как было не подать человеку, который вот уж, считай, с конца первой мировой, когда сам остался на одной ноге, Труфан по своей воле назвался в кладбищенские сторожа. Ему не представлялась жизнь иной, чем рядом с могилками кровных ему людей, покошенных тифом и голодухой. Пока он мыкался по окопам и госпиталям, воюя то за Россию, то за новую власть, своих порастерял до единой души — и ничего-то ему не стало мило, за что воевал немалые годы. С тех пор и могилы, и тропки меж них, и памятные деревца, кресты и каменные надгробья на замшелых жальниках — все было обихожено в той мере, в какой вообще-то можно держать то, что подвергнуто неминучему тлену. За такую службу и платили хромому Труфану кто чем: и харчами, и копейкой. Собственноручно он ни у кого ничего не принимал — чай, не попрошайка. И не милостыни ради он хранит здесь порядок и тишину. Всяк входящий в кованные воротца погоста заглядывал в сторожку — хозяина там никто не заставал, значит, был при своем деле — и клал на стол пару яиц, хлебца, булочку, насыпал горсть-вторую пшенца, а то и магазинную сладость, то есть делились всем, что несли на родимые могилки. Монеты бросали на каменный подоконник единственного в сторожке оконца, похожего на крепостную бойницу. Перепадала и поминальная рюмка, но от этого не легчала жизнь Труфана, а чаще всего вгоняла в слезы. В такие минуты приступала жгучая жалостливость ко всем одинаково — и к тем, кто уже покоился под крестами и тесанным камнем, и к тем, кто еще мыкал горюшко на ногах, то есть просто жил. Правда, волю слезам давал не на людях, на виду, а когда кладбище пустело от поминающих, и Труфан брел в сторожку, как бы сам к себе, чтоб с собой и поговорить и на себя же поплакаться. Из этой вязкой, как болотная тина, тоски вызволял друг. Заслышав плачный причет хозяина, он выползал на брюхе из тесового шалашика, что у порога сторожки, и скребся лапами в дверь. Не помнит Труфан, когда и на кого лаял изрядно состарившийся Шанхай (так прихожане кликали пса за его узкие, какие-то не собачьи глаза), но в каждый раз, когда впускал дворнягу к себе, хозяин выслушивал хрипатый и строгий лай, словно ругательство и укор за свои слабости. «Не буду! Шабаш, дурашка… Не буду!» — каялся старик и, сморенный вином и горечью воспоминаний, валился на топчан с тряпичной подстилкой и, бубня самодельную молитву, смиренно засыпал. Шанхай вскидывался на дыбки, чтоб достать лицо хозяина, слизывал с морщинистых щек и с бороды слезы старика и с человеческим вздохом укладывался у порога на ночевку…