Вне закона | страница 2



У Гауптвахты стояла, стиснувшись, группа из примерно двадцати полицейских. У них были очень бледные, почти обрюзгшие лица, и руки в белых перчатках тяжело свисали вниз. На коричневых портупеях висели огромные треугольные кобуры с неуклюжими пистолетами. Они стояли и ждали. Когда мои шаги звучали над мостовой, они поворачивали головы и следили за мной глазами, но ни выражения их лиц не менялись, ни члены их тел не двигались.

У одного из них была ленточка Железного креста в петлице синего форменного мундира. Он стоял в нескольких шагах перед сжатой кучей других и, кажется, внимательно прислушивался к звуку трубы. — Начинается? — спросил я его и запинался, и мой голос звучал хрипло. Полицейский посмотрел на меня отупевшими глазами. Он стоял передо мной неподвижно, как колода; мне пришлось вжать голову в плечи, чтобы рассмотреть его. Он направил свой усталый взгляд на блестящие пуговицы моей формы, потом удивленно взглянул мне в лицо, поднял внезапно огромную руку на мое плечо и сказал: — Идите-ка домой, и снимите вашу форму. И для меня, который привык повиноваться командам, это прозвучало как приказ: я испуганно щелкнул пятками как перед офицером и сказал: — Нет, нет…, и по истечении некоторого наполненного невыразимым смущением времени снова повторил: — Нет, и потом ушел, побежал почти вслепую и спотыкаясь, по вымершим улицам с безжизненными домами, через широкие площади, на сторонах которых мелькали только отдельные тени, через парки, где на земле шелестела листва, которую я сдвигал шагами моих собственных ног. Через занавешенные окна пробивались только тонкие светлые линии ламп под абажурами. На магазинах были железные жалюзи с компактными замками, защищающие широкие площади их витрин. Дрожа от холода, я сидел, наконец, в своей комнате, пока звук зловещей трубы резко звучал по улицам.

Тишина моей комнаты терзала меня. Я выложил на столе вещи, которые должны были стать для меня опорой. Фотография моего отца, в форме, снятая в момент начала войны, фотографии друзей и родственников, погибших на войне, перевязь, кривая гусарская сабля, погоны, французская каска, простреленное портмоне моего брата — кровь на нем стала уже очень темной и засаленной — эполеты моего дедушки с тяжелыми, теперь уже почерневшими серебряными кистями, узелок фронтовых писем на заплесневелой бумаге — но я не мог больше на это смотреть, на все это. Нет, я больше не мог на это смотреть.

Все это больше не имело значения. Это все было составной частью тех побед, когда из всех окон вывешивали знамена. Теперь больше не было никаких побед, теперь знамена утратили свой блестящий смысл. Теперь, в этот смутный момент, когда все превратилось в руины, путь, который был предначертан мне, был для меня закрыт, и я, запутавшись, стоял перед новым, перед тем, что надвигалось, не принимая конкретной формы, не издавая однозначного призыва, не вколачивая в голову никакой определенности, кроме той, что тот мир, с которым я был связан, которому мне не требовалось клясться в верности, так как я сам был его частью, теперь окончательно и бесповоротно погружался в пыль и никогда, никогда не смог бы больше подняться снова.