Мудрецы и поэты | страница 85



– Нет, выпью лучше чаю, – из благодарности ответила она и, не удержавшись, съязвила: – Только, пожалуйста, похолоднее.

Но для него это слишком тонкая шпилька. И хорошо. Он всегда настаивал, из медсоображений, чтобы она не пила горячего чаю, – обойдемся и теплым.

2 Ей особенно бывало жалко вспоминать, как он теряется в самую чуточку затруднительных положениях, и притом таких, в которые попадаешь каждый день. Видеть его тоже было жалко, но тогда жалость частью вытеснялась раздражением – хотелось тряхнуть его и закричать: ну не суетись ты, не дергайся, ничего ведь не случилось! Когда вспоминаешь, раздражения уже нет, но оно появляется, если вспомнить его поучения с высот безмятежности, которая дается только мудростью, – об умении держать себя в руках, совершенствовать себя, преодолевать себя, возвышаться над и переступать через. В состояние мудрой безмятежности он приходил примерно через секунду после того, как затруднение разрешалось, и, слушая его, никто, а тем более он сам, не поверил бы, что он способен выходить из этого состояния – комфортабельного, которое считает единственным, в несуществующее – некомфортабельное.

У нее прежде не было склонности философствовать, но оставлять без возражений эти поучения, от которых ее буквально корчило, было невозможно. Возражать тоже было невозможно: он, во-первых, плохо понимал, что ему говорят, отвечал на что-то свое, повторял трижды пережеванное о Муции Сцеволе и прочее. Если вообще отвечал: он мог с присущим ему тактом прекратить разговор , что всегда должен уметь делать умный человек, чтобы не оспоривать глупца, – один из вариантов спокойствия и рассудительности. Но любая из его ролей, избираемых для самозащиты, могла вогнать в гроб: профессора, на каждое твое слово отвечающего получасовой мутью, не имеющей отношения к делу («Человек подвержен влиянию множества факторов: экономических, биологических, социальных, политических, он нуждается в жилище, еде, одежде, а также в образовании, культурном отдыхе» и т. д., и т. д., и т. д.), правдолюбца, режущего правду-матку, как цыпленка («Извини, но это чушь, вульгарный материализм»), или книжного старичка-крестьянина («Эх, молодо-зелено, все-то бы вам кипятиться, все-то бы вам горячиться, ну да, бог даст, пообломаетесь, будете не хуже нас, стариков, а уж мы-то, старые клячи, борозды не испортим»), или, еще лучше, публичного оратора-демагога, обращающегося не к ней – она слишком мелкий объект, не стоящий обработки, – а к незримой публике – только в ней он заинтересован, – долженствовавшей поддержать его дружным смехом («Что?! Ха-ха-ха! Ну-ка, ну-ка? Ну-у-у… Вот это да! Ну-ка, еще раз? Нич-чего себе!» – и ждешь: «Слыхали, братцы? Ну и отмочила! А ну, дружно, три-четыре: ха! ха! ха!»). Испробовав на себе каждый из этих способов нужное количество раз, она думать о них не могла без судороги в пищеводе. Словом, возражать было нельзя, но и оставить без возражения – тоже. Поэтому она сочиняла внутренние монологические диалоги, и, таким образом, оказывалось, что она философствует на общие темы – темы задавал он.