Дневник читателя. Русская литература в 2007 году | страница 69



Биография Тарковского вошла в его стихи минимально, и важнейшие исключения только подтверждают это правило. Да, он писал о войне, на которую ушел добровольцем и с которой пришел калекой, – писал на фронте и в первые годы по возвращении, но сквозной, не отпускающей, мучительной темой его поэзии – как то было у большинства поэтов-фронтовиков – война не стала. Да, у него есть стихи о докатастрофном детстве и голодном, но по-своему счастливом отрочестве взвихренно-огненных первых пореволюционных лет – они так же пластичны, конкретны и резко характерны, как все исторические экскурсы Тарковского. Да, он не только откликнулся поэтическим плачем на гибель Марины Цветаевой, короткая, но страстная дружба с которой, кажется, сыграла особую роль в судьбе Тарковского, но и продолжал свой реквием годы спустя. Но в стихах этих биографический пласт почти не ощутим. В еще большей мере это касается поминовения Ахматовой, стихи же, посвященные Мандельштаму, вовсе не случайно названы «Поэт» (вполне обоснованные в 1963 году опасения цензуры, на мой взгляд, здесь вторичны – Тарковский никогда не писал для того, чтобы напечататься) и строятся по законам легенды. В «Поэте», разумеется, есть и реминисценции стихов Мандельштама, и готовые стать преданием, чуть шаржированные черты прототипа, но главное здесь (при всей тяге Тарковского к конкретности!) родовая сущность поэта, единящая сгинувшего гения и вспомнившего о нем сочинителя.

Гнутым словом забавлялся,

Птичьим клювом улыбался,

Встречных с лету брал в зажим,

Одиночества боялся

И стихи читал чужим.

Так и надо жить поэту.

Я и сам сную по свету,

Одиночества боюсь,

В сотый раз за книгу эту

В одиночестве берусь.

Там в стихах пейзажей мало,

Только бестолочь вокзала,

И театра кутерьма,

Только люди как попало,

Рынок, очередь, тюрьма.

Жизнь, должно быть, наболтала,

Наплела судьба сама.

И уже не вполне понимаешь, о какой книге – подаренной в коридоре Госиздата или складывающейся много лет спустя – идет речь, чья бесприютность тут первична – затравленного Мандельштама или самого Тарковского, который мог не только бояться одиночества, но и царственно им упиваться.

Романтическая легенда о Тарковском сложилась не столько как продолжение его стихов, всегда отчетливо «отдельных» и самодостаточных, вовсе не предполагающих «заполнение пробелов» и вытягивание линии судьбы, сколько под воздействием двух смежных обстоятельств – не вполне осознанного, но мощного желания русских читателей (сочинителей, интерпретаторов поэзии) второй половины ХХ века найти «связующее звено» меж последними гениями и современностью, и мощной мифо– и жизнетворческой стратегии Тарковского-сына. Чаяния читателя, изумленного открытием «нового», но не из сегодняшней сутолоки явившегося поэта, и контекст «Зеркала» (да и других сыновних картин) придали стихам Тарковского – включая довоенные – особую силу. В неудачнике и неврастенике проступили черты властного государя словесной державы, законного наследника всех живших на земле поэтов, скрытого победителя, выстоявшего в единоборстве с жестоким веком, если и мученика, то с ангельской статью, хранителя сокровенных преданий и посланника, несущего неведомую весть. Мастерство было признано первозданностью – об этом Тарковский и мечтал.