Отдаешь навсегда | страница 3
— Платье на ней было пригожее, красненькое с белыми горошинами, — вспоминала тетя Даша, протирая окно скрипучей бумагой. — Глянешь — ну чисто мухомор. Натуральный штапель, к примеру тебе сказать, не какой-нибудь там ситчик. А рубашонка шелковая, голубенькая… Она ж тебя, считай, по городу в одной рубашонке перла, все платье ободрала. Кровушкой твоей перемазалась — страх! Мы уж тут кой-как отмыли ее, халат дали до дому дойти. Молодая ж…
Я не знаю имени этой женщины, и никто не знает, даже тетя Даша, — как-то не пришло ей в голову спросить. Моя мама долго пыталась ее разыскать. В первое же воскресенье она купила на толкучке точно такого штапеля, залезла в сумасшедшие долги, но купила, — почему-то мама вбила себе в голову, что обязательно должна найти эту женщину и отдать ей точно такой же отрез, чтоб она могла себе сшить новое платье взамен того, порванного на бинты. Как будто эта женщина смогла бы носить такое платье… по-моему, не смогла бы, ей всегда чудилась бы на этом платье кровь… Мама не нашла ее, она исчезла, будто в воду канула, и это хорошо, что мама ее не нашла. Она ведь не думала о платье, та женщина, когда рвала его, ее смертельно обидел бы этот отрез, но что сделаешь, если ошалевшим от горя матерям иногда приходят в голову такие странные мысли…
Вот уже пятнадцать с лишним лет лежат эти три метра красного штапеля в белую горошину неприкосновенными в мамином сундучке. Не в шкафу, а в сундучке, где хранятся отцовские пожелтевшие и перетертые на сгибах письма, фронтовые письма с расплывшимися карандашными буквами, похоронка, всякие документы и фотокарточки, сохранившиеся с тех еще, довоенных времен. Его не сожрала моль, он не свалялся и не потерял цвета, этот штапель, пожалуй, еще и сейчас из него получилось бы отличное платье или… жгуты.
Иногда я думаю о ней, о женщине, которая тащила меня на руках мимо заброшенного глиняного карьера, где немцы расстреливали наших военнопленных, мимо цыганских огородов с уже иссохшей картофельной ботвой и сизыми сахаристыми кочанами поздней капусты, по железнодорожной насыпи — как ей, наверно, тяжело было взобраться на ту высокую насыпь! Она спотыкалась на шпалах, и камешки залетали ей в туфли и резали ноги, и дышала она тяжело, загнанно — хоть и голодные были годы, а все-таки я уже большой вытянулся! — и шелковая голубенькая, рубашка, пропитанная моей кровью, липла к ее коленкам… Иногда я думаю о ней, и смутно, тревожно делается у меня на душе. По рассказам тети Даши я пытаюсь представить ее бледное, с капельками пота над верхней губой лицо, круглый подбородок, синюю жилочку на шее, тяжелую, оттягивающую голову косу… Но вместо живого человека, вместо женщины в мухоморном платье я, почему-то представляю себе Сикстинскую мадонну с младенцем на руках. Только младенец не такой пузатенький и руки у мадонны иные, чем на картине: шершавые, с длинными крепкими пальцами со вздувшимися от напряжения венами — очень надежные руки.