Эссе, статьи, рецензии | страница 71
В советскую эпоху интеллигенция попала в бредовый исторический переплет: ее карали от имени ее же внезапно взбесившихся идеалов. Поэзия революции стремительно выродилась в прозу, смахивающую на кошмарный сон. Худшие из “прослойки” примкнули к карателям, лучшие были смертниками, добропорядочное большинство террор обрек на будни пассивного коллаборационизма. Но интеллигент не был бы интеллигентом, если бы и в атмосфере ужаса забыл о достоинстве, о сохранении лица и не пробовал от безысходности выдать насилие извне за внутренний сознательный и даже полюбовный выбор. Апрель 1936 года, Чуковский и Пастернак вместе с делегатами съезда ВЛКСМ заходятся от восторга: на трибуне Сталин. И после, на пути домой, без свидетелей они “упивались… радостью”. Мягко говоря, умные, зрелые и талантливые мужчины скорее всего не обманывали друг друга, а помогали друг другу обмануться. Занося это событие в дневник, Чуковский не только на всякий случай оставлял письменное свидетельство своей и Пастернака благонадежности, но, думаю, перво-наперво лишний раз утверждался в самообмане – ловушка срабатывала, двоемыслие откладывалось до лучших времен. Нам ли не знать возникающего при общении с властью (хоть бы и с управдомом) специфического чувства, которое Пушкин (применительно к себе!) назвал “подлостью в каждой жилке”? Духовный разброд и шатания целого сословия, мучительные попытки примирить непримиримое, подробно отраженные в участи Пастернака, служили интеллигенции утешением и оправдательным доводом: вот же, поэт Божьей милостью, а “мал, как мы”! Любить бы нам Бориса Леонидыча в силу тех же причин и по сей день горячо и благодарно – да власть дала слабину… Трезво истолкованная, Пастернака эта изгойская любовь удручала на старости лет, заставляя считать себя “притязательным ничтожеством”.
В самом характере Бориса Пастернака имелась черта, позволившая ему жить и работать, меньше иных советских писателей подвергаясь качественному профессиональному перерождению, хотя он ничуть не хуже коллег владел искусством наступать “на горло собственной песне”. Есть, если не ошибаюсь, у североамериканских индейцев такой странный обычай – “потлач”. Когда распри разрешаются не превосходством в силе, а состязанием в нанесении себе урона. Пастернак на протяжении жизни последовательно занимался чем-то похожим. Он преуспевал во всем, за что бы ни брался, но безжалостно ставил крест на успешном начинании: порвал с музыкой, философией, отлучил себя от поэзии на годы по подозрению в сходстве с Маяковским, перечеркивал собственное творчество до сороковых годов (четверть века!), отказался от умения писать мастерскую прозу ради нарочито азбучного письма “Доктора Живаго”. Изуверы, вынудившие поэта отказаться от Нобелевской премии, в каком-то смысле вторили логике его судьбы. Кажется, что он не любил победу, чувствовал себя чуть ли не покойно, терпя поражение. Искренно дивился на Мандельштама, который отчаянно отстаивал свою правоту: “…если бы только он решился признать свою вину, а не предпочитал горькой прелести этого сознания совершенных пустяков”. Пастернак – принципиальный “лишенец”: “Терять в жизни более необходимо, чем приобретать”. Сколько же надо иметь дарования за душой, чтобы так транжирить! Но дарования особого, безличного, как “явление природы”, – артистизма как такового.