Бывают дети-зигзаги | страница 9



Я даже не разбирал слов. Казалось, дядюшка убеждает меня сознаться в пособничестве жрецам Ваала и Астарты[2], а заодно и в организации еврейских погромов на Украине. История обступала нас со всех сторон, и я был готов уже согласиться со всеми обвинениями.

Два часа, исполненные усов, — и я наконец вспомнил совет, который ночью накануне отъезда дала мне Габи. «Плачь, — шепнула она, — когда станет совсем невмоготу, начинай плакать горькими слезами. Увидишь, что будет».

Взгляд вправо. Взгляд влево. Никаких изменений. Хранят великое молчание. Смотрят в разные стороны. Может, тут действительно ничего странного? Я просто распереживался из-за того, что еду один. Да еще и эти… умеют действовать на нервы.

Дядюшка Шмуэль, снова напомнил я себе. Дядюшка Шмуэль и прошлый раз.

Довести себя до слез — это я умею, а уж перед разбушевавшимся дядюшкой мне было и впрямь хреново. Из-за всего, что со мной случилось, чего мне наговорили, из-за всех этих неприятностей в животе был тяжелый ком, оставалось только дать ему подняться к горлу.

Я начал сдавленно всхлипывать. А чтобы разгруститься окончательно, стал вспоминать, как отец накануне сказал, что уже не знает, что делать с таким сыном и что каждый раз, когда ему кажется, будто я повзрослел и стал нормальным человеком, — тут-то со мной опять что-нибудь приключается, и вообще, как только у такого человека, как он, уродился такой ребенок, как я. Он-то, конечно, прав, но он что, думает, мне самому не хочется стать нормальным человеком? Тут уж я начал реветь как следует: из-за того, что у меня вечно все наперекосяк и шиворот-навыворот, и даже вот сейчас я не могу погрустить по-настоящему, потому что на пути у моей печали вдруг возникает образ дядюшки на коротких ножках, в серых шерстяных носках и сандалиях, в галстуке — это летом-то! — в териленовых[3] штанах, на коленях у которых воспиталось, похоже, не одно поколение школьников, и — как же все это смешно! Хотя и ужасно грустно.

И вот так я стоял там и полусмеялся-полуплакал, печальный и полузадушенный, полувсерьез-полупонарошку, и от этой странной смеси чувств мне было даже приятно, это примерно как есть шоколад за спиной у зубного врача, и вздрагивал от слез раскаяния, и жалости к себе, и благодарности к человеку, который в одиночку сражается за мою грешную и порочную душу.

Дядюшка замолчал. Он посмотрел на меня с изумлением, лицо его вдруг поласковело, и он прямо-таки просиял. Несмотря на полумрак в комнате, видно было, как педагогический нимб у него над головой растаял и даже усы стали очень довольными. «Ну, ну, — пробормотал он, и рука его неуверенно порхнула к моей голове, — я и не думал, что ты так растрогаешься… Что уж я такого сказал? Простые слова, от чистого сердца… Эмпа!» — возопил он вдруг, и я на секунду вообразил, что это первобытный победный клич всех великих педагогов, издаваемый после того, как наконец повержены силы тьмы. Он быстро потер одной лапкой о другую и, не глядя на меня больше, вышел из комнаты. Я услышал, как снаружи он кричит снова, со странным облегчением в голосе, — зовет Эмпу, тетушку, которая приходит к нему готовить и убираться, чтобы та пошла успокоить меня.