Alabama Song | страница 22
Иногда возбуждение становится таким сильным, что буквально растекается по венам, и я чувствую, как пылают от прилива крови щеки, испытываю безотчетный страх. Я ценю некоторые вещи. Сердце, колотящееся перед разрывом. Болезненную радость. Когда я счастлива — если только это может еще со мною быть, — легкость в ногах; я глотаю воздух, задыхаюсь, мои глаза подергивает поволока, пора опускать занавес! Я падаю.
Я хотела бы рассказать вам об этом, доктор, но кое-что оставлю для себя.
Именно там, в Вестпорте, в доме счастья, мы с Гуфо сами же, своими собственными руками, это счастье и разрушили. Однажды утром на пляже «Саунд & Компо», где воздух такой живой, легкий, захватывающий, люди стройны, красивы и возвышенны, именно там я ощутила, как мне не хватает Алабамы — моей ненавистной родины.
Красная земля, тяжелая глина для производства красных кирпичей, города, построенные из этих красных кирпичей, солидные здания, ничто не шевелится в этом красном цвете, никто не беспокоится; мне не хватает тяжелого и липкого запаха сосен, которые я терпеть не могла, будучи девочкой, — я верила, что в нем кроется причина моей астмы; мне не хватает кухни тетушка Джулии, жирной и сладкой, тошнотворной и изысканной: дымящихся по всем комнатам блюд, пропитывающих своим запахом разноцветную бумагу, занавески, ковры, софы, всё, вплоть до обшивки стен, изголовий кроватей в замке, построенном из красного кирпича.
Еще более странное чувство нахлынуло на меня: мне не хватает обманчивого запаха плесени; каждый раз возвращаясь в отчий дом, я боялась его, мне казалось, что от него я становлюсь грязной; однако, проведя там хотя бы одну ночь, я привыкала к нему. Привыкнуть — значит забыть.
Нигде больше я не была счастливой. Нигде мне не было легче.
Лоботомия. Я знаю, что эта операция не является такой ужасной, просто при помощи молотка под глазом вбивается крючок и им извлекается испорченный участок мозга, глазная впадина приходит в норму и нет больше забот, тоски, печали — не остается даже шрама. Только синяк, который проходит в течение нескольких дней. Я берегу то, что осталось у меня — плохой, но живой. Вы понимаете, молодой человек?
В этой шикарной клоаке — нашей жизни — вдруг появился кто-то, кто желал мне добра. Это случилось однажды вечером, на приеме, который Скотт давал на вилле «Мари». Мужчину звали Эдуар. Эдуар Жозан. Но все друзья и братья по оружию называли его Жоз.
На мне было платье, напоминающее кожу ангела. Такое прекрасное, такое розовое. Безумно дорогое — но шелковое и с кружевами. Скотт даже не потрудился отдать необходимое распоряжение слугам, когда один из толстых парижских издателей, с которым мы жили по соседству в Валькуре летом, прокричал ему: «Удачливый засранец! Господи, Скотт! Никогда ни один долбаный писатель не был женат на такой прекрасной и блистательной женщине». Он назвал меня «чудесным дерьмом». Скотт не слушал его: он следил за нами, Жозом и мной, за каждым нашим шагом — не важно, танцевали мы или просто переходили с места на место. «Наконец-то в нем проснулась ревность, — сказала я себе. — Зельда, возьми от этой ревности все, что можешь». Но очень скоро чувства моего супруга вылетели у меня из головы; менее чем за час, играя, я влюбилась в красавца-мужчину, говорившего по-английски с чувственным акцентом, от которого начинали дрожать зубы.