Большой дом | страница 40





Вскоре после переезда в новый дом ты начал свои ночные блуждания. Думал, никто не знает, а я знал. Ты мне не доверял, но я крепко хранил твой секрет. В те дни я частенько просыпался посреди ночи от голода, спускался на кухню и, не отходя от холодильника, жадно, почти не жуя, пожирал куски жареной курицы. Рвал их и заталкивал в рот — без тарелки, не садясь за стол и даже не включив свет. Однажды ночью я ел там, в темноте, и вдруг увидел, что по саду двигается фигура, тонкая, почти бесплотная, которой придали какое-то ускорение, энергию, чтобы скользила по траве. Потом фигура на минуту остановилась, словно увидела или услышала что-то для себя интересное. При слабом свете луны это существо не походило ни на мужчину, ни на женщину, ни на ребенка. Может, животное? Волк или дикая собака? Но вот фигура снова заскользила вдоль дома, а потом щелкнул замок и послышались быстрые уверенные шаги — ага, это все-таки человек, и он точно знает дорогу! И тут, только тут я понял, что это ты.

Я затаился в кухне. Наконец ты добрался до своей комнаты и закрыл за собой дверь. Тогда я вышел в прихожую и принялся рассматривать твои грязные кроссовки. Они устало лежали на боку у коврика, а я гадал, какая тайна понесла тебя посреди ночи на улицу, что ты затеял и с кем, хотя, если у тебя имелся соратник, это мог быть только Шломо. Интересно, что с ним сталось, с твоим Шломо? Вы с ним, как сиамские близнецы, понимали друг друга с полувзгляда и общались под радарами одноклассников и взрослых на каком-то своем языке — гримасничали, подмигивали, выкатывали глаза. Да, я был почти уверен, что твоя полуночная прогулка — часть вашего общего замысла, какой-нибудь нелепицы, которую вы затеяли на пару, сговорившись обо всем без слов: покривлялись, покорчили козьи морды прямо на уроке, пока очередная госпожа Кляйндорф пичкала детей двумя тысячами лет еврейского рассеяния — ох уж эти вечные две тысячи лет! — и рассаживала вас в разные концы класса. Я решил спросить тебя утром напрямик, но ты вышел к завтраку такой безмятежный — ни намека на ночное приключение! — и я не стал допытываться. Может, ты вообще лунатик? А четыре или пять ночей спустя я снова стоял у холодильника, пожирая остатки шницеля, и снова увидел тебя на дорожке перед домом. Луна светила ярко, и я увидел твое лицо — спокойное и счастливое.



Ты провел меня по той же дорожке к той же двери. Стоял и ждал, пока я возился с ключами и замками. А я тихо, про себя, радовался, что забыл оставить свет на крыльце — иначе ты бы сейчас заметил, как сильно у меня вдруг задрожали руки. Наконец я открыл дверь и включил свет. Все хорошо, сказал я, можешь идти. И только тут я увидел у тебя в руке небольшой чемодан. Я посмотрел на чемодан, потом снова на тебя. На твое лицо. Я ведь давным-давно не вглядывался в него по-настоящему. Ты постарел, это верно, но в твоем лице — в глазах или в изгибе рта — было еще что-то, какая-то боль, даже больше, чем боль. У тебя был такой вид, словно мир тебя одолел, словно ты наконец проиграл. И тут на меня что-то накатило. Такое чувство… точно мы стоим у разоренного гнезда и теперь, когда твоя мать ушла, когда ее нет больше рядом, чтобы убаюкать, утолить твою боль, чтобы переболеть этой болью как своей собственной, это ложится на мои плечи. Я должен попытаться тебя понять. Всю прежнюю жизнь твоя боль меня только бесила. Твое упрямство, твоя настырность, твоя закрытость, но больше всего — твоя боль, которая всегда заставляла мать бросаться тебе на помощь, бросаться тебя спасать. И вот, в тот миг, стоя в прихожей, я рассмотрел что-то в твоих глазах. Она ушла, покинула нас, оставила нас один на один, и я наконец увидел что-то в твоем лице — и поразился.