Сад Финци-Концини | страница 20
Когда вдоль скамей проходила радостная процессия с сефаримами (завернутые в богатые вышитые шелка, в серебряных косых коронах, со звенящими колокольчиками, свитки священной Торы казались какими-то дарами, призванными поддержать у народа доверие к угасающей монархии), инженер и доктор Геррера так далеко наклонялись со своей скамьи, что чуть не падали, стараясь поцеловать как можно больше краешков блестящего шелка. По сравнению с этой жадностью и истовостью, граничащими с неприличием, то, что профессор Эрманно с сыном, который подражал ему во всем, просто прикрывали глаза краем талита и шептали молитву, было просто ничто.
— Какая манерность, какое притворство! — скажет потом за столом мой отец с неприязнью. А потом непременно начнет в очередной раз обсуждать наследственную гордыню Финци-Контини, бессмысленную изоляцию, в которой они живут, и их подспудный, постоянный аристократический антисемитизм. Но в тот момент для того чтобы снять приступ раздражения, у него под рукой был только я.
А я, как всегда, обернулся, чтобы посмотреть, что там, на задней скамье.
— Сделай Божескую милость, сиди смирно! — шипел он сквозь зубы, в отчаянии глядя на меня с холерическим блеском в голубых глазах. — Даже в храме ты не можешь вести себя как следует. Смотри, твои брат моложе тебя на четыре года, а мог бы научить тебя пристойному поведениию!
Но я не слушал. Минуту спустя я снова поворачивался спиной к поющему псалом доктору Леви, позабыв обо всех запретах.
Если уж мой отец хотел завладеть мной — физически, понятно, только физически, — ему оставалось только ждать торжественного благословения, когда все дети собираются под талитами отцов, как под шатрами. И вот наконец сторож Карпанетти обходит с шестом зал и зажигает по очереди тридцать канделябров, серебряных и из позолоченной бронзы. Вся синагога ярко освещена. Вот наступает момент, которого ожидают с трепетом, когда голос доктора Леви, обычно такой бесцветный, приобретает пророческий тон, соответствующий наивысшему, заключительному моменту, благословению.
— Jeva reheh Adonai veishmere ha… — торжественно читал раввин, низко склонившись над тевой, покрыв талитом голову в высоком белом головном уборе.
— Ну, дети, — говорил тогда отец весело и решительно, прищелкивая пальцами. — Забирайтесь сюда!
Вообще-то и в этом случае можно было отвлечься. Папа клал крепкие руки спортсмена нам на затылки, и я ощущал тяжесть его руки. Талит дедушки Рафаэля, которым он пользовался, хотя и большой, как скатерть, был слишком старым и ветхим, чтобы полностью отгородить нас от окружающего мира. И действительно, сквозь прорехи, дыры, проделанные временем в тонком полотне, пахнувшем стариной и затхлостью, было совсем нетрудно, по крайней мере мне, наблюдать, как профессор Эрманно, возложив руки на детские головки — темную Альберто и светлую Миколь, сбежавшую со всех ног вниз, с женского балкона, произносит вслед за доктором Леви одно за другим слова благословения. Наш отец, положив руки нам на головы, молчал: он знал на иврите едва ли двадцать слов, необходимых в домашнем обиходе. Я старался представить себе его лицо, слегка недоуменное, глаза, со странным, одновременно сардоническим и робким выражением, рассматривающие скромную лепку на потолке или решетку балкона. Со своего места я смотрел снизу вверх с удивлением и завистью, всегда, как в первый раз, на тонкое, покрытое морщинами лицо профессора Эрманно, которое в этот момент преображалось, я видел, что глаза его за толстыми стеклами очков наполнялись слезами. Голос его был слабым, напевным и очень мелодичным, он говорил по-еврейски, часто удваивая согласные, произнося дзетту, эссе и акку скорее на тосканский манер, а не как принято в Ферраре. Казалось, что его произношение несло на себе двойной отпечаток — образования и образа жизни.