Пой, скворушка, пой | страница 14
Апрельский тонкий, с едва уловимым запахом отмякших за день земляных проталин и прели прошлогодней всякой, воздух покоен был во тьме своей и высоте, молчалив. Не морозец уже, а так, заморозок легкий самый стоял, еще вечерний, когда сквозь рушимый сапогом с хрустом и звонким шорохом ледок продавливается жиденькая, первого неуверенного замеса грязца и нет-нет, да и капнет припоздало с сосульки, звякнет игольчатыми ледышками в проторенном капелью лежалом снеге, в тропке ее прямой вдоль застрехи крыши...... Привалясь к столбу навеса над крыльцом, он пусто и бездумно глядел в прозрачную весеннюю темноту, дышал, одолеть пытался боль в висках и тошнотные позывы головокруженья. Все молчало в нем, будто напуганное случившимся; и он не спрашивал никого ни о чем и ничему не отвечал, он устал очень.
И потому, может, вернувшись и закрыв, заперев двери и по-людски раздевшись, лег и быстро опять заснул. Под утро, после провального - как не спал - забытья, он видел сон и знал, что это именно сон, не раз и не два уже с ним повторявшийся. То повторявший, что не во сне было. Впереди спины теснятся, убегающие, и он гонится за ними, гонит их и вот-вот настигнет; но спины запрыгивают в "жигуленок" вишневый, их ожидающий, тот газует, выхлопом сизым бьет ему в кричащий что-то рот, дыхалку перехватывая, и он чуть не в падении уже достает, опускает, всю силу вкладывая в удар, арматурный прут-двадцатку на крышу и заднее стекло его. Как картонная проминается-прорывается крыша, рушится с мгновенным блеском и шорохом осыпающимся стекло, и только обод его, прогнувшись, удерживает еще прут над близким совсем, отекшим в ужасе узкоглазым лицом с франтовыми усиками и ртом скособоченным - к нему, преследователю, посунувшимся было с заднего сиденья, к стеклу, которого уж нет... Хлябая незакрытой задней дверцей, как раскрылившаяся, насмерть перепуганная курица, уносится "жигуленок", по дороге долбанув еще какое-то у тротуара авто, подпрыгнувшее и отскочившее задком, синий от перегазовки дым застилает все; а он с разламывающейся от гари головой бежит дальше, рвется вглубь квартала алма-атинского, нового какого-то, гонит паскудников, и благодатно тяжел и справедлив ребристый прут в его руке... Знать бы, что вся эта сволочь Мишку дней через несколько всего убивать будет - сам убивал бы, за случаем дело не стало б. А не убил если, не остановил убийц, то нечего и жаловаться тогда кому-то.
III
Он и не жалуется, он это как дело делал - потом. В другом совсем уже месте и времени, других. В зарослях приречных, когда выбили их из Бендер, первого. Подранил, тот пытался было отползти, и он добил его прицельной, короткой, так что щепье какое-то полетело из того; а когда мимо пробегал заметить успел: плеер на шее у мародера или приемничек разбитый, со школьника, может, и снял. Второго волонтера кишиневского у моста уже, вдоль насыпи крался с рюкзаком награбленного, в спину - так, что кувыркнулся... нельзя таким жить, понаделают, если не остановить. А в других попадал, нет ли - кто скажет? И многую, всякую вину знает за собой, но не эту. И ничего оно, знает он еще, не заживает до конца, не забывается, рано или поздно, а вылезет, ныть начнет или гноиться - даже давнее самое, вроде б отболевшее, какое на дно утянулось уже, залегло... а дна-то и нету в человеке, и что там творится в глубине, в нутрянке его, что всплыть, взняться готово заново - не знает и сам он.