Культурный герой. Владимир Путин в современном российском искусстве | страница 62
А в ответ горло затыкают свинцом, землей, смертной судорогой…
Но у наших-то, я думаю, еще обойдется.
У явления «владимирпутин» (в одно слово с маленькой буквы) есть свойство, имя которому — тандемия. Каждой твари — по устойчивой паре: в этом смысле близнецом олигархической литературы представляется литература тюремная.
Если олигархическая родилась вместе с Путинымпрезидентом («Большая пайка» Дубова впервые издана в 2000 году), то тюремная, имеющая глубокие корни в русской словесности, в нулевое десятилетие вновь обрела актуальность и влияние на умы. Возродилась, как Феникс. Или как Феликс.
Сжатый очерк ее корням, идеям и именам дал Сергей Довлатов в «Зоне» («Эрмитаж», 1982 г., в Союзе впервые опубликована в 1990 году; надо сказать, именно «Зоной» художественная традиция и прерывается, если не считать обожженных зоной антикиллеров и перестроечно-физиологических очерков из лагерного быта).
«Каторжная литература существует несколько веков. Даже в молодой российской словесности эта тема представлена грандиозными образцами. Начиная с „Мертвого дома“ и кончая „ГУЛАГом“. Плюс — Чехов, Шаламов, Синявский.
Наряду с „каторжной“ имеется „полицейская“ литература. (…)
Есть два нравственных прейскуранта. Две шкалы идейных представлений.
По одной — каторжник является фигурой страдающей, трагической, заслуживающей жалости и восхищения. Охранник — соответственно — монстр, злодей, воплощение жестокости и насилия.
По второй — каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский, следовательно, — героем, моралистом, яркой творческой личностью.
Став надзирателем, я был готов увидеть в заключенном — жертву. А в себе — карателя и душегуба.
То есть я склонялся к первой, более гуманной шкале. Более характерной для воспитавшей меня русской литературы. (…)
Через неделю с этими фантазиями было покончено. Первая шкала оказалась совершенно фальшивой. Вторая — тем более. (…)
Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключенными и надзирателями».
Довлатовская схема, разумеется, условна.
Достоевский и тем паче Шаламов ужас каторги вполне распространяли и на ее население. У Солженицына исследовательские амбиции и политические задачи как-то мимо основного замысла украшены блестками комизма и абсурда, рассыпанными в «Архипелаге» там и сям. Чехов, отстаивая в своей беспафосной манере гуманистическую модель «милости к падшим», совершенно насчет «падших» не обольщался.
Другое дело, что выраженная просто и ясно мысль Довлатова сделалась совершенно бесспорной в нынешнюю эпоху. Действительно, между людьми тюрьмы и воли разница перестала быть статусной, а сделалась чисто бытовой. Различия, в том числе «режимные», между лагерем и остальным пространством страны стираются все заметнее. Продвинутая публика по обе стороны решетки читает одни и те же книжки (Алексей Козлов в «Бутырка блоге» упоминает «ЖД» Дмитрия Быкова), простой народ смотрит одни и те же новости и милицейские сериалы. И легкость перехода из одного состояния в другое — небывалая и поразительная.