Осел | страница 17
Конечно, все случившееся подверглось обсуждению, ибо человеку важнее рассуждать о жизни, чем просто жить. Потом о происшествии забыли, ведь рассуждения излечивают даже от веры в бога. Только старухи, которые предрекали беду, говорили теперь о каре: о граде раскаленных камней, о реках, которые потекут вспять, о железной и огненной саранче… Они по-прежнему выходили ночью из дома, до утра смотрели на звезды и, возвращаясь на рассвете, бормотали о том, о чем им поведали звезды. Эти маленькие худые женщины, одетые во все черное и ветхое, как бы не были подвластны ни старости, ни бедствиям, ни даже человеческим чувствам, они были из тех, кто остается в живых в разгар бомбежки и стоит, исполненный достоинства, между двух обуглившихся стен.
Их знали решительно все и называли юродивыми. Старухи заменили собой ту горную деревушку, откуда распространялись ложные слухи: в их устах гром становился гневом божьим, они уверяли (закатив глаза, обнажив гнилые зубы и размахивая иссохшими руками), что могут истолковать голос моря, солнца и ветра. Никто над ними не смеялся, весь город был словно их порождением, кроме нескольких человек, вполне «современных», не подвластных, по их мнению, ни людям, ни богу, селф мейд мен — как говорили они с ужасным, так называемым «чикагским» произношением.
Иногда старухам бросали корку хлеба, они ловили ее на лету, печальные, поникшие, растерянные, и перекладывали из одной руки в другую. Корка была такой черствой, а руки такими костлявыми, что при этом раздавался стук, похожий на щелканье кастаньет.
Потом старухи внезапно оборачивались и шикали, словно отгоняли банду озорников или рой мух. Но поблизости не было ни озорников, ни мух. И вместе с тем казалось, будто их десятки тысяч. Ведь целый город (опустив шторы, прервав болтовню и скосив глаза) внимательно наблюдал за старухами; может быть, потому, что они были каждодневным, живым напоминанием — или пережитком, который грядущие поколения отнесут к разряду исторических реликвий, — о прошлом, уничтоженном выстрелами и лозунгами; может быть, и потому, что никто не чувствовал себя по-настоящему уверенно, даже тридцатилетние или сорокалетние мужчины, считавшие, будто они люди современные, свободные, жизнь их только начинается.
Ветер подул с той же внезапностью, с той же беспощадной силой, с какой палило до этого майское солнце и шли в наступление черные тучи. Юродивые сбросили свои старые чепцы и, встав по четыре в ряд, принялись бродить по городу. И до тех пор, пока бушевал ветер, они все ходили неверными шагами, держась за руки, словно дети, и вопили так громко и неустанно, что не было у них ни времени, ни возможности закрыть рот. И даже когда от мощного дыхания ветра все закружилось, смешалось и исчезло из глаз, старухи продолжали идти бок о бок и выть. Они уже не слышали себя, но они были в своей стихии и, возможно, оглушительный голос ветра был их собственным голосом, насыщенным гневом безумцев, что властвует над миром, голосом, вещающим о диких зверях, которые бегут все дальше и дальше от человека, кем бы он ни был, о боге-сообщнике, опоре и конечной цели этих разгневанных безумцев, этих вольных людей, чьи полчища возвещают полям, источникам, деревьям, камням, скалам, горному эху, что они отвоевали теперь себе свободу — ружьями и топорами, гранатами и бомбами.