Профессор Желания | страница 23




Din Bettan

И еще одна торопливая приписка напоследок: Tusen pussar och kramar (Тысяча поцелуев и объятий).

В своих письмах я вновь и вновь каюсь в слепоте, не позволившей мне разгадать подлинную природу ее чувств ко мне, помешавшей заглянуть в свою душу и разобраться в своих чувствах! И саму эту слепоту я тоже называю «непростительной» (а еще «странной» и «прискорбной»), а когда саморазоблачение и самобичевание доводят меня чуть ли не до слез, я применяю к той же «слепоте» эпитет «ужасающая» и совершенно искренне нахожу ее таковой. А это, в свою очередь, побуждает меня затеплить огонек надежды для нас обоих, и я сознательно лгу Элизабет, будто уже съехал от Биргитты, подыскав себе жилье в университетском представительском доме (на самом деле я еще только собираюсь через пару-тройку дней поинтересоваться такой возможностью), а значит, впредь она сможет писать мне по новому адресу (если у нее в принципе не пропадет желание мне писать), а вовсе не по старому, где о письмах непременно узнает Биргитта…

И в разгар сочинения очередного пространного самооправдания, сопровождаемого мольбой о прощении, на меня накатывают тревожные и противоречивые чувства: я осознаю собственную непорядочность, граничащую с прямой подлостью: мне становится стыдно; я самым искренним образом раскаиваюсь в содеянном, но вместе с тем во мне крепнет убеждение, что на самом деле я ровно ни в чем не виноват и что беззащитная бедняжка Элизабет шагнула под колеса грузовика, изведенная не столько безнадежной любовью, сколько неугомонными индусами, в третьем часу ночи готовящими у себя в комнате блюда национальной кухни, омерзительный запах которых разносится по всему доходному дому. Не стоит забывать и о Биргитте, которая, конечно же, должна была стать для страдающей подруги покровительницей и защитницей, а она между тем валяется на постели в другом конце комнаты и зубрит английскую грамматику, и ей наплевать (или она делает вид, будто ей наплевать) на мои душевные терзания! Как будто она ни в чем не виновата, раз уж Элизабет сломала под колесами руку, а не шею. Как будто все, что вытворяла с нами удалившаяся в Стокгольм бедняжка, исключительно на ее совести… а не на Биргиттиной… и не на моей тоже. Но, разумеется, Биргитта виновата ничуть не меньше моего: мы оба в равной мере воспользовались — и попользовались — уступчивостью Элизабет. В равной мере?.. Но разве не к ней — куда больше, чем ко мне, — тянулась Элизабет в те минуты, когда искала ласки и утешения? Когда, обессиленные, мы втроем лежали на ковровой дорожке (потому что брачные игры затевали главным образом не в постели, а на полу), когда мы лежали, голые или почти голые, когда мы лежали, удовлетворенные, усталые и самую малость смущенные, именно Биргитта всякий раз обнимала Элизабет за шею, гладила по лицу и нашептывала на ухо нежные слова, чисто по-матерински убаюкивая ее. Мои руки, мои пальцы, мои слова теряли в эту минуту малейшее значение. Мои руки, мои пальцы, мои слова — все это было непререкаемо важно, но только до тех пор, пока я не кончал, а едва это случалось, мои партнерши припадали друг к другу, как две птички в скворечнике, как два голубка в гнезде, где определенно нет и не может быть места для третьего…